250

Толстой и природа

Что Толстой любит природу и изображает ее с таким мастерством, до которого, кажется, никто и никогда еще не возвышался, это знает всякий, читавший его сочинения. Природа не описывается, а живет у нашего великого художника. Иногда она является даже как бы одним из действующих лиц повествования: вспомните несравненную сцену святочного катания Ростовых в «Войне и Мире».

Красота природы находит в Толстом самого отзывчивого цени­теля. В его заметках о путешествии по Швейцарии, цитируемых г. П. Бирюковым1), встречаются следующие выразительные строки:

«Удивительное дело, я два месяца прожил в Кларане, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером после обеда отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и далее на синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгно­венно с силой неожиданною действовала на меня... Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».

Но этот чрезвычайно чуткий человек, чувствующий, как красота природы вливается «через глаза» в его душу восторгается далеко не всякой красивой местностью. Так, взобравшись на вершину одной из гор около Монтрё (если не ошибаюсь, на Rocher de Naye), он записывает: «Я не люблю этих, так называемых, величественных и знаменитых видов: они холодны как-то». Толстой любит только такие виды при­роды, которые пробуждают в нем сознание его единства с нею. Он сам говорит это в тех же путевых заметках:

«Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и

1) «Лев Николаевич Толстой   Биография»   Т   I, стр.  320 и след.

251

этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют синеву далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись ползают коровки, везде кругом заливаются птицы».

Кто бывал в Кларане, тот помнит, что открывающийся оттуда вид на озеро и на горы, при всей своей редкой красоте, не имеет в себе ничего величественно-холодного, а, напротив, отличается в высшей сте­пени привлекательной мягкостью. Потому-то наш Толстой и любил кларанскую природу; потому-то она и наполняла его душу живою радостью бытия. «Тотчас же мне хотелось любить, — говорит он. — Я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, наде­ялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский, поэтический ужас».

Этот ужас перед мыслью о смерти весьма характерен для Толстого.

Известно, что это чувство сыграло очень большую роль в процессе выработки тех взглядов, совокупность которых составляет так назы­ваемое в разговорном языке толстовство. Но я не намерен касаться здесь этой роли. Здесь меня занимает лишь то интересное обстоятель­ство, что, — по крайней мере, в известную эпоху своей жизни, — Тол­стой сильнее всего испытывал чувство ужаса перед смертью именно топа, когда больше всего наслаждался сознанием своего единства» с природой.

Так бывает далеко не со всеми. Есть люди, не видящие ничего особенно страшного в том, что им со временем придется совершенно слиться с природой, окончательно раствориться в ней. И чем яснее сознают они, под тем или другим впечатлением, свое единство с при­родой, тем менее страшной становится для них мысль о смерти. Гаков был, вероятно, Шелли, которому принадлежат глубоко-поэтические слова, сказанные им по поводу смерти Китса: «Он объединился с при­родой». (Не is made one with Nature.) Таков же был Людвиг Фейербах, сказавший в одном из своих двустиший:

Fürcht' dich nicht vor dem Tod. Du verbleibst ja stets in der Heimat

Auf dem vertrautem  Grund, welcher dich liebend  umfängt.

252

Я уверен, что природа, подобная кларанской, особенно усилила бы в душе Фейербаха чувство, продиктовавшее ему это двустишие. Не то, как мы знаем, было с Толстым. В нем кларанские виды обостряли страх смерти. Наслаждаясь сознанием своего единства с природой, он со­дрогается от ужаса при мысли о том, что настанет такое время, когда исчезнет противоположность между его «я» и тем прекрасным «не-я», которое составляет окружающая его природа. Фейербах в своих «Тоdesgedanken» с истинно-немецкой основательностью, с четырех раз­личных точек зрения, доказывал несостоятельность мысли о личном бессмертии. Толстому (см. его «Исповедь») в течение долгого вре­мени, если не всегда, казалось, что если нет бессмертия, то и жить не стоит.

Толстой чувствовал совсем иначе, нежели чувствовали Фейербах и Шелли. Это, конечно, дело «характера». Но замечательно, что в раз­ные исторические эпохи люди различно относились к мысли о смерти. Блаженный Августин говорил, что римлянам слава Рима заменяла собою бессмертие. И на эту сторону дела обращал внимание своих читателей тот же Фейербах, говоривший, что стремление к личному бессмертию утвердилось в душах европейцев лишь со времени рефор­мации, явившейся религиозным выражением свойственного новому вре­мени индивидуализма. Наконец, справедливость той же мысли дока­зывает по-своему, — т. е. при помощи ярких художественных обра­зов, — и сам Толстой в своем знаменитом рассказе «Три смерти». Там умирающая барыня обнаруживает большой страх смерти, между тем как неизлечимо больной ямщик Федор остается как будто вовсе не доступным для этого чувства. В этом сказывается разность — не исторического, а социального положения. В новой Европе высшие классы всегда были проникнуты гораздо большим индивидуализмом, нежели низшие. А чем глубже проникает в человеческую душу индивидуализм, тем прочнее укрепляется в ней страх смерти.

Толстой — один из самых гениальных и самых крайних предста­вителей индивидуализма нового времени. Индивидуализм наложил глу­бочайшую печать как на его художественные произведения, так и, в особенности, на его публицистические взгляды. Неудивительно, что он отразился и на отношении его к природе. Как ни любил Толстой природу, но он не мог бы найти ничего убедительного в доводах Фей­ербаха против мысли о личном бессмертии. Эта мысль являлась для него психологической необходимостью. А если вместе с жаждой бессмертия в его душе жило, можно сказать, языческое сознание своего единства

253

с природой, то это сознание вело у него лишь к тому, что он не мог, подобно древним христианам, утешаться мыслью о загробном бес­смертии. Нет, такое бессмертие было для него слишком мало заман­чивым. Ему нужно было то бессмертие, при котором вечно продолжала бы существовать противоположность между его личным «я» и пре­красным «не-я» природы. Ему нужно было то бессмертие, при котором он не переставал бы чувствовать вокруг себя жаркий воздух, «клубясь, уходящий в бесконечную даль» и «делающий глубокую голубизну бес­конечного неба». Ему нужно было то бессмертие, при котором про­должали бы «жужжать и виться мириады насекомых, ползать коровки, везде кругом заливаться птицы». Короче, для него не могло быть ни­чего утешительного в христианской мысли о бессмертии души: ему нужно было бессмертие тема. И едва ли не величайшей трагедией его жизни явилась та очевидная истина, что такое бессмертие невозможно. Это, конечно, не похвала. И это, разумеется, не упрек. Это про­стое указание на тот факт, который необходимо должен будет при­нять во внимание всякий тот, кто захочет понять психологию вели­кого писателя русской земли.

Плеханов Г.В. Сочинения. Т. 24.